Он очень любил свой цветник (это был его цветник, потому что, кроме него, почти никто не ходил в это заброшенное местечко) и, придя в него, садился на солнышке,..
Может, весенний цветок, что приколола у сердца, издавал аромат надежды. И запах лекарственных снадобий прошел, миновал, и сладость нового запаха пронизала дом наш...
Нынешний патрон здесь с прошлого года и он мне не знаком, но предместник его внушал мне большие симпатии. Это был пожилой, сухощавый и очень медлительный в своих движениях поляк...
Когда Малларме говорит: "Только Поэту дано говорить", когда Валери говорит: "Настоящий писатель - это человек, который не находит собственных слов, сколько бы ни искал", я почти готов ответить согласием, ни на шаг, однако, не приближающим к тому, что бередит во мне так называемая поэзия (которая, как ее ни зови, не откликнется). Но когда в конце одной из вещей Вадима Козового я читаю: "Поэзия - кратчайший путь между двумя болевыми точками. Настолько краткий, что ее взмахом обезглавлено время", то чувствую, что ко мне обращена мучительная загадка. И немедленное ее действие в том, что я - смутно ли, ясно ли - ощущаю: поэзию можно "определить" только вот таким определением, опустошающим все прочие и ведущим (ведущим не только сознание, но все мое существо - письмо - сознание) к несомненному кризису силой как раз того сомнения, которое оно снова и снова пробуждает.
*
Кто сумел бы сказать теперь "я - поэт", словно "я" вправе присвоить себе поэзию? Кто бы рискнул воспользоваться этой роскошной возможностью, будто бы сулящей среди прочего славу и покровительство, и тотчас же, вопреки мечтам о величии, не оказаться отброшенным и отлученным из-за своего - ничем не оправданного - самозванства? Прежний "проклятый" поэт как раз и воплощает в себе эту невозможность никакого иного признания, кроме оскорбительной клички - оскорбительной для обиходного, общественно принятого языка, который, не задевая ничего и никого, немедленно изглаживается из памяти.
*
С одной стороны, поэта чтят; поэзию уважают; "только Поэту (с непременной большой буквы) дано говорить". С другой стороны, он - бродяга без крыши над головой, гонимый, которого преследуют, бесправный, у которого одна опора - собственный отказ (всегда недостаточный для самоутверждения), одиночка среди множества себе подобных, безрезультатно ищущих одиночества, этого необитаемого пристанища. Нет, он - не из стана победителей; и, даже черпая мужество в отчаянии и обращая страх в пожизненное бегство от завершенности, ему не сделать нужду богатством, ему, которого именуют темным за то, что он вносит в "никчемную ночь" щедрость нового дня.
*
Поэт заставляет сызнова почувствовать связь между ужасом и словом. Он всегда древняя Пифия, которая передает собственную чудовищность всему произносимому, страшилище, давящееся несбыточным голосом, неспособное выговорить ничего и тем самым дающее сказаться тому, что раньше всякого слова, тому предстоящему, которое будит и опустошает речь, так что ей только и остается смириться с ним, чтобы его хоть как-то унять, укротить силой ритма. Но ритм, никогда не порывающий с прежним необузданным истоком, снова и снова воспроизводит его в самом скандировании так, чтобы лишить сказанное даже возможности, даже тени какого бы то ни было окончательного смысла. Отсюда и непереводимость поэзии , которая вовсе не в непосильном переложении с одного языка на другой, а в самом первородном языке, - то, что ускользает в нем именно тогда, когда дается в руки, не оставляя и только что оттиснутого следа, который всякий раз тут же стирается.